Продолжаем
публикацию работ, присланных на Конкурс.
Благодарим тех, кто поделился
с нами своим талантом, спасибо читателям, приславшим
письма в редакцию.
Не существует авторов, которым не важна
оценка читателя. Поэтому, пожалуйста, не
забудьте оставить свой отзыв о прочитанном,
воспользовавшись табличкой в конце этой
страницы. Спасибо
и всем удачи.
Условия Конкурса
-
здесь.
Лана
Райберг, Нью-Йорк
ГАННА, ЖЕНА ЛЕСНИКА
Бабушка давно умерла,
но мне кажется, что мы с ней и не расставались.
Иногда она навещает меня в снах. Обычно я
никак не могу её увидеть, но чувствую её близкое
присутствие. В этих ночных провалах в прошлое
всё выглядит неправдоподобно реально, как будто
я на самом деле приехала в деревню, затерянную
в белорусских лесах. Просыпаюсь я странно
счастливой, словно ступила опять на землю
обетованную, навсегда уплывшую вслед за бабушкой
в равнодушные небеса. И что до того, что между
моим нью-йоркским бытиём и памятью детства лежат
океан и множество насыщенных событиями и
переменами лет.
Во сне я оказываюсь в освещённом безжалостным
солнцем дворе. Словно в свете прожекторов,
отчётливо вырисовывается каждая подзаборная
травинка и букашка. Поперёк двора косо лежит
синяя тень от открытой калитки. Окутанная вязким
дрожащим зноем, пересекаю жемчужное пространство
и ныряю в прохладу полутёмных сеней. Тут же
спотыкаюсь о ведро, которое катится по полу с
металлическим звяканьем. Всполошенно на
потолочную балку взлетают куры. Открываю дверь
в хату и медленно переношу ноги через высокий
порог.
В печи весело полыхает огонь. Возле неё, на
деревянном некрашеном полу выстроилась батарея
разнокалиберных чугунков. На столе у окна
рассыпаны светящиеся, словно восковые, зелёные
яблоки. Среди них возвышается гладыш с утренним
молоком. В комнате, отделённой от кухни вышитой
гладью занавеской, стоит высокая железная
кровать с шишечками –
железными шариками, венчающими высокие резные
спинки. Кровать застелена самотканым, с розами
по чёрному полю, покрывалом. На столе оранжевая,
местами протёртая до нитяной основы, плюшевая
скатерть с бахромой, хрустальная ваза с
воткнутой внутрь тряпичной гвоздикой. Между двух
узких окон – шаткая
нелепая этажерка, каждая полка которой застелена
пожелтевшими вышитыми салфетками. На полках
– стопки журналов
«Работница и крестьянка», «Здоровье» и
«Роман-Газета». В бревенчатый угол избы вжался
старенький чёрно-белый телевизор « Рекорд». Над
ним, на стенке, в обрамлении чистого рушника
висят образа. Лика на иконе не разглядеть. Гулко
торопится железный будильник, выщёлкивая
застывшее время. В подсиненной чернилами тюлевой
занавеске заблудилась жирная муха. Бабушки в
хате нет. Я трогаю вещи и напряжённо жду её,
вглядываясь в дверь. Пусть она войдёт, ну
пожалуйста!
Я уже догадалась, что это сон и знаю, что
бабушку я так и не увижу. Но тем не менее дорожу
отпущенным мне временем визита, стараясь
впитать, прочувствовать как можно больше, до тех
пор, пока сон не выдернут у меня из-под
пропотевшей подушки, и не ускользнёт он через
оконные жалюзи в узкий колодец бруклинского
двора.
Её почти никогда нет в доме.
Весь день она занята в огороде, саду и сарае. Я
долго нежусь в кровати с провисшей панцирной
сеткой, так уютно повторяющей все изгибы моего
детского тела. В дом проникают снаружи звуки,
которые не только не мешают спать, но наоборот,
делают сон ещё слаще. Я слышу гулкое мычание
выгоняемых на пастбище коров, щёлканье хлыста,
протяжные крики пастуха –
Ну, пошла, родимая!
Заполошно квохчут потревоженные куры. Постепенно
их клёкот становится ритмичным и убаюкивающим
и напоминает шум редкого и дробного дождя. В
сенях звонко дребезжит опрокинутое котом ведро.
Глухо ворчит бабушка: Ишь, набегалась как... И
громко: Вставай ужо! Хади поешь...
Все эти звуки: мычание, ржание, гоготание,
клёкот, собачий лай, петушиные крики, стуки,
вздохи, звяканье, далёкие голоса, треск дров в
печи, скрип несмазанных дверей и рассохшихся
половиц – создают
неповторимую симфонию, гармоничную и
жизнеутверждающую. Солнечный свет тоже вносит
посильную лепту в сцену под названием «утро в
деревне» – на отмытом
до белизны некрашеном полу движутся, танцуют его
весёлые блики, справедливо названные
«зайчиками».
А запахи! Ну что может
сравниться с деревенскими запахами? Горько
пахнет метла, связанная из стеблей полыни. С
печи тянет сладковато-тревожно от подсыхающих
там яблок и кисло-сладко от брусники и клюквы.
По хате разносятся одуряющие запахи смаженки
– жареной на сале
яичницы, и перапечек –
маленьких пресных хлебцев, мягких внутри, а
снаружи покрытых глянцевой коричневой корочкой,
пахнущей дымом.
Вскакиваю и как есть, босиком, в ночной рубашке,
бегу к печи, хватаю с противня горячую лепёшку
и, обжигаясь, перебрасываю её с ладони на
ладонь. Бабушка наливает мне свежего молока
прямо из ведра в большую синюю эмалированную
кружку, накрыв ее куском марли.
По утрам у меня обязательная
трудовая повинность –
вымыть гладыши. В их узкие горлышки хорошо
проскальзывает моя тонкая рука. Внутренние
стенки глиняных кувшинов неровные, в ямках и
трещинах. В них застыло скисшее молоко. Я
тщательно вожу тряпкой по скользким стенкам,
колупаю в ямках пальцами. Частенько тонкие
пластинки отслоившейся глины попадают под ногти,
и тогда пальцы долго кровоточат. Бабушка, с
прибаутками, переходящими в глухое, сама с собой
бормотание, колдует у печи. В огромном, чёрном
от копоти чугуне варится мелкая проросшая
картошка. Это для свиней. В маленьком, тоже
чёрном, но тщательно каждый день отмываемом
мною изнутри, варится картошка «человеческая»,
то есть крупная и очищенная.
Мне почему-то больше нравится «свинячья» еда.
Вода выкипает, и те картофелины, которые на дне
чугунка, немного обугливаются. Эти, обгоревшие,
с прилипшей шкуркой, самые вкусные. Торопясь,
пока бабушка не прогнала, выхватываю несколько
мелких горячих коричневых шариков и бросаю их
на стол, на цветастую, в трещинах и порезах,
клеёнку. Эта картошка и свежее, утреннее молоко
и есть наш завтрак. Перапечки пекутся только по
воскресеньям.
В мятое цинковое ведро с лошадиным навозом
бабушка наливает молока, сыпет туда мелкую
картошку и руками тщательно перемешивает смесь,
разминая комки пальцами.
Она ворчит: Ну шо за девка! Гарадское дитё, а
жрёть усё свинячее...
Я радуюсь, что успела. Ну что она понимает!
Разве возможно в городе поесть такой вкусной,
пахнущей дымом и костром картошки!
У меня кличка - «Городская». Меня привозит в
деревню мама аж из самого Минска. Это далеко.
Дети и внуки деревенских оседают в основном в
близлежащих районных центрах, например, в
Борисове. В Минск забралась моя мама и её брат,
дядя Коля. После войны они оба приехали в
столицу и поступили в ремесленное училище. Там
давали общежитие и платили стипендию. Дядя Коля
продолжил обучение в техническом вузе и теперь
был мастером цеха, в котором когда-то начинал
трудовую карьеру помощником фрезеровщика. Мама
после ремесленного поступила на рисовальные
курсы при Минском Театрально-художественном
институте и теперь на том же заводе представляла
элиту – работала в
Бюро Эстетики. Профессии «дизайнер» в те
времена ещё не существовало.
Так что я была и из столицы, и мама моя была
художницей. Деревенские относились с подозрением
к такому несерьёзному занятию, считая его
богохульством и пачкотнёй. В то же время, к
художникам они испытывали и мистическое
почтение и отчуждение одновременно.
Мамина двоюродная сестра, закончившая тот же
Театральный институт и работавшая в издательстве
иллюстратором детских книжек, насмерть обиделась
на соотечественников и перестала приезжать на
малую родину. Мама так и не успела познакомить
меня с тёткой, разорвавшей связи с
родственниками. Мне только показали оформленную
«Анькой» книжку, из-за которой произошёл
конфликт. Рисунки в ней были изящные, крупные, с
несколько утрированными, но чётко выраженными
формами. Детская книжка выглядела элегантной и
изысканной. «Аньку» не признающие условностей
невежественные деревенские отругали за то, что
мышей и зайцев она раскрасила в розовые и
салатовые цвета.
Частенько бабушка отправляла меня на выгон за
лошадиным калом, который она подмешивала свиньям
в пищу. Мне выдавалось мятое, позеленевшее от
экскрементов ведро и сатиновая огромная
рукавица. Тогда ко мне официально прибивалась
Лилька, подружка и по совместительству
– троюродная сестра.
Бабушка ворчала, что дружба с Лилькой ничему
хорошему меня не научит. Я дружила и научилась
массе полезных и интересных вещей: лазать по
заборам и деревьям и воровать в соседских
садах.
Заданию собирать конские яблоки мы были рады.
Это ведь была возможность пообщаться с
замечательными животными, лошадьми, к которым
мальчишки-конюхи не позволяли приблизиться на
пушечный выстрел. Праздные любопытные
безжалостно изгонялись с пастбища. Но, рано
повзрослевшие, малолетние конюхи понимали, что
кал – вещь в хозяйстве
нужная, и нас во время сбора полезного продукта
не трогали. Я любовалась грациозными умными
животными, поглаживала их шёлковые морды,
совала в губы им самые сочные пучки травы и
припасённые в карманах краюхи хлеба. Когда
вёдра наполнялась, стражи порядка тут же нас
изгоняли. Часто приходилось следовать за
пасущимся табуном далеко за пределы деревни, и
тогда мы с Лилькой, пользуясь возможностью, до
отвращения объедались дикой смородиной и
паречкой, растущей по берегам Березины. Затем,
потея и не разговаривая, с трудом тащили домой
остро пахнущие тяжёлые вёдра.
Гуляя возле Центрального нью-йоркского парка, я
вдыхаю этот знакомый с детства запах
– лошадей, хлева,
выпаса. В первые годы эмиграции, в редкие
выходные, я специально приезжала сюда «за
запахом», который примирял меня с чужбиной.
Иногда я следовала за бабушкой в хлев и, стоя на
безопасном порожке, заглядывала за загородку и
смотрела, как в дощатом загоне ел свою похлёбку
поросёнок – весело, с
причавкиванием и прихлюпыванием, поднимая на
меня умные хитрые глазки в белых трогательных
ресничках. Я, глядя на него, ела кусок хлеба,
посыпанного сахаром.
Хлеб в деревню привозили один раз в неделю и
бабушка с утра посылала меня занимать очередь. В
магазине, святая святых, появляться босиком было
неприлично. Бабушка заставляла меня надеть
сандалии и повязать голову чистым белым,
в
горох, платочком. За воротами я снимала платочек
и сандалии и экипировалась уже возле магазина, к
которому идти нужно было в самый конец деревни.
В длинной очереди местные жители общались,
сплетничали, обменивались новостями.
- А то чья ж девка-то будет?–
спрашивала пространство какая-нибудь
подслеповатая старушка.
- Да то ж Манькина, –
отвечала другая.
- То какой такой Маньки? Старостиной?
- Не! Гарадской Маньки.
- То каторая Ганки дочка?
- Ганки, Ганки...
- А-а-а!
И меня беспардонно осматривали и изучали,
громко обмениваясь результатами осмотра. Деда
моего, работающего ещё до войны лесником и
сгинувшего на фронте, старожилы помнили. Всех
отпрысков деда до третьего колена называли его
именем. Потерявшая сейчас в Америке
отчество и американизировавшая свою белорусскую
фамилию, там я была «Романа внучка, дочка той
Маньки, что Ганны дочка». Ганн, то есть Анн, в
деревне было несколько, и к бабушкиному имени
приплеталось имя её погибшего на войне мужа
– Романа.
На руки отпускали по десять буханок чёрного
хлеба и по пятнадцать –
белых батонов. Бабы ругались, требовали больше.
Хлебом кормили семью, кур и его же подмешивали в
пищу поросятам. Когда вся деревня разбирала
отпущенную норму, продавщица честно делила
оставшийся хлеб: по батону или два на руки.
Бабушка всегда появлялась вовремя, когда я,
извертевшись в говорливой очереди и почти
размочив в потной ладони смятую пятирублёвку,
приближалась к прилавку. Загрузив батоны в
чистые холщовые мешки, мы выдирались из толпы и
тащили пропитание домой. Хлеб, ещё тёплый,
одуряюще пах. От чёрных кирпичей шёл
горьковатый, терпкий дух, а длинные нарезные
батоны пахли сладко и нежно.
До вечера я объедалась свежим хлебом и пила
кружку за кружкой парное молоко. На ужин тоже
были хлеб и молоко. Днём я перебивалась
случайным кормом –
пупырчатыми, с грядки, сладкими огурцами,
нежной, в земле, оранжевой морковкой. В рот шло
всё: и несозревшая антоновка, от которой саднили
дёсны и язык, и крупный светящийся крыжовник, и
тёплые, горьковатые, мясистые помидоры.
Праздником был грибной суп, который тётя Ева,
старшая мамина сестра, варила на керосинке.
Бабушка такими глупостями не занималась
– ей было некогда.
Мы с ней были добытчицами и спешили
воспользоваться дарами леса и поля. Бабушка
знала огромный лес как свой собственный сад. Она
меня водила на дальние делянки за брусникой, в
сосновые боры за черникой, а за клюквой
– на Ведьмино болото.
По преданию, тут когда-то стояла церковь, но
прихожане чем-то прогневали Небеса, и однажды на
церковь упал большой светящийся камень, и
церковь ушла под землю. Со временем огромная
воронка заполнилась водой, затем по краям
затянулась мхом. Из города приезжали учёные,
пытались измерить глубину озера, но лодка
перевернулась, и они утонули. Утонули там и
незадачливые рыбаки. К озеру больше никто не
рисковал приближаться. Клюкву мы собирали по
самому краю, но и то мне было страшно. Мох
пружинил и прогибался под ногами, и под ним
чувствовалась бездна. Ровно посередине огромной
ярко-зелёной страшной поляны, словно
обрисованной циркулем, как зеркало, блестело
блюдце озера. Поляна эта была словно врезана в
лес, и по краям её не росли ни камыши, ни осока.
В августе мы ходили за малиной
– через колхозные
поля, по меже среди ржи, ко рвам, густо заросшим
малинником. Без резиновых сапог было не обойтись
– там много змей. А на
следующий день после лесного вояжа я, вздыхая,
на полдня усаживалась за нудное и скучное
занятие: перебирать собранные накануне ягоды и
грибы. Бабушка их сушила или вялила. Грибы и
ягоды предназначались непутёвым « городским»
детям, из Борисова и Минска, которые с
удовольствием растаскивали и сушёную чернику с
малиной, и бруснику, и связки сморщенных
боровиков, а также всю огородную продукцию.
Взамен они оставляли немыслимую в деревне
колбасу, брусочки жёлтого масла в вощёной
бумажке, леденцы в круглых железных коробочках.
Бабушка ничего из этого «баловства» не ела.
Сухонькая, маленькая, она до вечера исчезала в
огороде и хлеву –
полола, чистила, поливала, подстригала. От тёти
Евы пользы в хозяйстве не было никакой. Она
сутками пропадала в колхозе и приходила домой
только спать. Раз в месяц привозили на телеге её
зарплату – мешки с
мукой и сахаром.
Если бабушке удавалось застукать меня во дворе
или в саду, то немедленно мне выдавалась или
жестяная банка из-под консервов с приказом
собрать в саду колорадских жуков, или жёсткая
тяжёлая метла –
вымести двор. Я умела щупать кур на предмет
обнаружения в хохлушках яиц и выгребать из печи
золу. Бабушка учила меня месить тесто для хлеба,
ставить в печь чугуны.
Прежде чем засунуть в печь лопату с круглой
блямбой подошедшего теста, бабушка обязательно
произносила заклинание –
просила хлеб не подгореть. Она постоянно
разговаривала: со святым Николаем Угодником, во
время грозы – с Богом Перуном, со святой Девой
Марией, с домовым и чертями. Домовому ставилась
мисочка с молоком, которое всегда выпивал кот, а
чертей отгоняла связка чеснока, висящая на
стене. Будучи, по сути, всегда одна, бабушка не
скучала. Она гармонично существовала в мире
мифическом и реальном одновременно. Я же
смеялась над её дремучестью, злилась над
запретом орудовать иголкой в воскресенье
(пришить отлетевшую пуговицу или соорудить
кукле новое платье мне почему-то приспичивало
именно в воскресенье), отказывалась креститься.
С тоской выполнив трудовую повинность, опять
удирала – к Лильке, в
поле, на речку.
Нарисовывалась я во дворе поздно вечером, когда
бабушка уже доила корову. Звонко в ведро били
тугие струи молока. Корова терпеливо стояла,
изредка протяжно тоскливо взмыкивая.
- Явилась ужо,
ворона гарадская,
– ворчала бабушка.
– Только бы
шмындать... Иди сюда! Учись доить корову, в
жизни всё пригодится.
Я с опаской и отвращением, присев на маленькую
скамеечку, тянула корову за скользкие тугие
соски. Вымя выскальзывало из-под пальцев, редкие
струи молока, которые мне удавалось извлечь,
брызгали во все стороны. Корова начинала
нервничать и наклонять лобастую, украшенную
острыми рогами, башку. Её крупный глаз
неодобрительно следил за моими неумелыми
действиями, и бабушка прогоняла меня.
- Дитя ещё! Ручки слабые...
Я с готовностью выскакивала из сарая и
оказывалась в кромешной темноте. Чёрным контуром
на фоне фиолетового неба вырисовывались яблони в
саду. Над печной трубой висел узкий серпик
луны, а всё небо было покрыто россыпью низких
крупных звёзд. Очарованная, я всегда стояла в
этой тёплой, наполненной звуками темноте и
смотрела на жёлтую дорожку света, стелющуюся из
дверей сарая. Затем в полной темноте мы с
бабушкой шли в дом, где начинались таинственные
манипуляции с молоком –
процеживание, разливание по кувшинам: на
простоквашу, на сметану, на творог
– и ждала своей порции
свежего, с пеной, молока.
Бабушка была верующей и свято чтила все
христианские праздники. Она святила куличи,
соблюдала посты, по воскресеньям ходила в
церковь. Я над ней посмеивалась.
- Бога нет! Бога нет! –
скандировала я, подпрыгивая на одной ножке.
- У-у-у! Антихристка! –
осуждающе гудела бабушка. – Он всё видит. Вот
обидишь его, тогда наплачешься...
- Ну покажи мне его, ну покажи! Где он? – я была
подкованной пионеркой.
Бабушка, прикрыв ладонью глаза, долго смотрела
в глубокое, покрытое лёгкими перистыми облачками
небо.
- Там.., – почтительно
говорила она.
- Ну ты что, баб. В небе только облака и
самолёты. Ну где же там Он может быть? Облака
же проваливаются!– и я
заливисто хохотала над глупостью бабушки.
Бога я представляла таким, каким его рисовали в
антирелигиозных книжонках: старик с длинной
белой бородой сидит на облаке.
- Дурочка ты ещё. Маленькая. Может, когда и
поймёшь...
Я не считала себя ни дурочк