Что сказать мне о жизни? Что
оказалась длинной.
Бродский
Счастье и горе абсолютно неизбежны. Как
любовь и смерть. И так же неописуемы, хотя
мы только и делаем, что стараемся их
выразить на бумаге, помня при этом, что
музыке удается это лучше, чем словам. Самая
пронзительная эмоция, которую удалось
донести до меня искусству,
–
песня "Чан-Чан" ветеранов кубинской эстрады
из клуба "Буэна Виста". Стихи там такие:
Из Альто Седро я еду в Маракан,
приезжаю в Куето и отправляюсь в Майар.
Остальное ушло в резонанс, поднимающий в
онемевшей душе бурю счастья.
С горем то же самое, но по-другому. Стоя
рядом со счастьем, как в пословице, они
кажутся симметричными. На самом деле, это –
мнимые антитезы, ибо их природу отличает
время. О счастье мы обычно узнаем лишь
тогда, когда его теряем. Но горе нельзя не
заметить – оно упирается в сердце, бьется в
животе и затыкает глотку. Сама физиология
страдания определяет его конечность.
– Всякое испытание,
– говорили греки,
– либо выносимо, либо кратко.
В третьем случае они признавали
самоубийство, но лишь тогда, когда из жизни
уже нельзя было выдавить ни одной радости.
Безнадежной ситуация становится от того, что
мы привыкаем к горю, считая его человеческой
долей, гражданским долгом и национальной
идеей.
– Катаешься? - спросил я у своего
московского приятеля, заметив лыжи в
коридоре.
– Какое там! - закричал он на
меня,
– разве ты не знаешь, что
у нас творят, начиная с перестройки.
Я знаю. Более того, я не верю,
что "человек создан для счастья, как птица
для полета" (скажите это пингвину). Я даже
не уверен в том, что человек вообще был
создан. Но я упрямо считаю окружающий мир
прекрасным
– практически весь и почти везде.
Принципиально не отличая лес от сада, пейзаж
от картины и гору от храма, я склонен
доверять всякой бездушной среде.
Отвратительное в ней встречается
исключительно редко и исправляется точкой
зрения. На рассвете пленить могут и
Черемушки.
Дело, думаю, в том, что горе прячется
внутри, а радость толпится снаружи. Горе
делает жизнь невыносимой, опуская железный
занавес, мешающий радости просочиться и
отвлечь. Не способная избавить от страдания,
она располагается рядом с ним, как
хорошенькая сиделка с чувством юмора.
Примерно так я себе представляю ангела.
Как все теологические рассуждения,
ангелическая гипотеза бессмысленна, если не
приносит практической пользы. Это искусство
существует ради искусства, а метафизика
должна работать, причем – на меня. Поэтому,
дождавшись удара посильнее, я поверил теорию
практикой. В детстве на этот случай хватало
мамы, в школе – друзей, потом – водки. Но
теперь пришлось мобилизовать все ресурсы.
Чтобы найти просвет в
беспросветном, надо вытащить из черного
полотна хоть одну цветную нитку. Она всегда
есть, надо только наклониться. Как всякий
тоталитарный режим, горе выдает себя за
единственного хозяина жизни. Но мы-то с вами
знаем, что любая власть лишь самой себе
кажется абсолютной. Выход – в постороннем,
безразличном, внеположном. Говорят, в 37-м,
чтобы выжить, играли в шахматы.
Перепробовав все, что можно, я
остановился на всем, что бывает. Горе ведь
одно, а радости хоть и маленькие, да
бесчисленные. В сущности, удовольствие может
доставить и заноза
– когда ее вытащишь. Но чаще я
обходился банальными, как баня, средствами:
любимой страницей, старым фильмом, семейным
борщом. Ночью в ход шла луна, днем –
облака, весной – ветер. Зная по опыту, что
горе не делится, я пытался его изолировать,
окружив мелкими радостями, как короля –
пешками. Чтобы знать свой арсенал в лицо,
мне пришло в голову ежедневно заносить в
настольный календарь отличившуюся радость.
На третий день умер отец, от
которого этого вовсе не ждали, и я не знал,
что написать в календаре, пока не вспомнил
китайского мудреца, которого князь попросил
украсить сентенцией новый дворец.
– Дед умер, отец умер, сын умер, – искусно
вывел кистью ученый.
–
Что ж тут хорошего? – закричал ван, глядя на
испорченную стену.
–
Порядок,
–
холодно ответил мудрый муж,
–
согласись, князь, что наоборот было бы хуже.
Отец, кстати сказать, умер в своей постели,
радуясь жизни. Я точно знаю потому, что
когда тело унесли, под подушкой оказался том
Ильфа и Петрова.
Александр Генис