Я вырос в монастыре, но без бога. Стены
высотой в два метра семьдесят пять
сантиметров замкнулись надо мной
потолком с рыжими потеками. Тесная
келья хрущевской квартиры на последнем
этаже настраивала на торжественный и
сумрачный лад. Окна выходили на унылые
пустыри. Фабричные трубы немилосердно
коптили божье небо, делая его серым и
необжитым. Ангелы, не выдержав смрада и
копоти, улетели, оставив меня одного.
Мама проводила целые дни на работе, а я
болел. Это было
моим основным занятием, сколько я себя
помнил. С девяти лет у меня появилось
дополнительное занятие – я начал запойно
читать. Маленький, пьяный от густого
вина русской и зарубежной литературы,
монашек безымянного ордена, запертый в
четырех стенах.
Иногда мы ездили на
паломничество к бабушкам, в Город. Мои
бабушки жили на противоположных концах
улицы, обросшей пожилыми деревьями.
Золотоворотская – называлась улица.
Золото воротили, ворочали грудами,
собирали в сверкающие кучи, когда
осыпались кленовые резные листья, желтые
монеты с полусонных от старости лип.
Дома моих бабушек разделял короткий
квартал, целый мир и маленькая пропасть
с грязным ручейком на дне. Я легко
перескакивал через нее в детстве.
Потом все оказалось
гораздо сложнее. Невидимые
непересекаемые рубежи…
Бабушка Урсула, мама
отца, жила в угловой комнате,
напоминавшей старинную птичью клетку.
Под круглым потолком с невнятной щедрой
лепниной порхал пожилой волнистый
попугайчик Павлик. Он ловко ускользал
из настоящей плетеной клетки и упорно
клевал меня, не признавая за своего.
Попугайчик умел говорить. Больно ущипнув
меня за плечо или за ухо, он резво
отлетал на шкаф и кричал бабушкиным
голосом:
"Нельзя кусаться! Нельзя
кусаться!" И я прощал ему зловредность.
Комната была полона чудес и грязных
чашек. В растянутых серых ушах моей
панской бабушки над заношенным кружевом
воротника качались грушевидные агатовые
серьги. На тощих пальцах мерцали
загадочные кольца. Она показывала мне
старинные твердые фотографии: вот
прабабушка в шляпке с перьями, и
прадедушка в высоком воротничке. Вот
она сама, юная польская красавица, после
выпускного бала в Институте благородных
девиц. Высохшими руками Урсула готовила
для меня цветное желе в старинной
форме. Самый восхитительный момент,
когда форма переворачивалась, и цветное
желе оказывалось на блюде, дрожало
красно-желтой медузой, отбрасывало
солнечные блики на стены.
На коммунальной
бабушкиной кухне я встречал удивительную
Оксану, дочку соседей. На их столике
остывала кастрюля с дивно пахнущим
борщом. Сочные соседские котлеты
презрительно плевались жиром в сторону
худосочных ленивых вареников,
приготовленных Урсулой на ужин.
Чернобровая и яркая, словно праздник,
мать Оксаны, Катерина Даниловна,
шинковала бурачок[1],
напевая
"Ой, двiчiно, шумить гай…"
Мелькали сдобные локти, грудь колыхалась
под пестрым передником. Сверкали полные
голые икры и круглые пятки, от которых
почему-то я не мог оторвать глаз.
Оксана помогала, лущила горох и говорила
мягко и застенчиво:
"Кхто? Кхонфета.
Хфабрика…" и теребила косичку. От ее
черных ресниц на яблочные щеки ложились
голубе тени. Следом за девочкой тянулся
запах медовой карамели.
Я сберегал для Оксаны
ценные конфеты в красивых обертках –
"Лiсова
пiсня" и "Мишка косолапый". Ей такие не
покупали. Она смущалась, и благодарила
по-украински
"дякую", измазавшись
шоколадом.
"Черная кость,
холопы,
кацапы[2]
– презрительно пожимала плечами бабушка.
– В туалет толком ходить на научились,
им бы еще
"до ветру".
Дом бабушки Урсулы
напоминал замок. Козырек над подъездом
поддерживали две страшные летучие
обезьяны. Рядом находилось польское
посольство. Витые колонны крыльца,
иноземный флаг. Желтый орел косил с
флага суровым глазом, но я норовил
всякий раз пройти поближе, проскользнуть
под витыми колоннами и побывать на
"иностранной территории".
Костистые птичьи
лапки бабушки Урсулы, облаченные в
нитяные кружевные перчатки, цепко
держали мое запястье. Она заговорщицки
улыбалась плоскими малиновыми губами и
покупала мне запрещенное мороженое.
Шоколадный пломбир на палочке за
восемнадцать копеек. Нас объединяла
страшная тайна. Бабушка водила меня в
костел и знакомила с Богом. Об этом
нельзя было никому говорить, даже маме.
"Ты – мой мальчик, мой
файный паныч, – ворковала бабушка с
неистребимым польским акцентом. Она
расчесывала мои волосы старинной
костяной гребенкой с серебряной ручкой.
– Волосики золотые, панские ручки, ясные
глазки. Только вот носик подкачал… и не
крещеный. Как-то не по-людски…
полукровка…" И добавляла длинную фразу
по-польски.
Полукровка – словно во
мне была только половина положенной
крови, с какой стороны ни глянь. Кровь
не хотела смешиваться, делала меня
хилым, полуживым. Хотя возможно, что
виной болезней был дуст, которым щедро
посыпали мою детскую кроватку в
общежитии, где жили папа с мамой,
пытаясь избавиться от клопов. Родители
чуть не избавились от меня, и
определенно отравили свое супружество.
Их брак скончался в муках, но я выжил.
Меня выходила крикливая и скандальная
еврейская бабушка Хая и ее сестры.
У Хаи Наумовны было пять
незамужних сестер – три старшие и две
младшие. Только моя бабушка сподобилась
выйти замуж, родила сына (он умер
мальчиком от тифа, в эвакуации, во время
войны) и дочку, мою маму. А та – меня,
единственного внука, позор семьи,
необрезанного полукровку. На мне клином
сошлось семейное дерево. Клин этот
постоянно долбил мою
"панскую голову с
золотыми волосиками". Бабушка Хая
страстно обнимала меня и причитала:
"Ах,
ты мой бедный хазер[3],
ах ты несчастный конопатый
гой[4]!
Горе мое луковое. О чем только думала
твоя мамочка, когда тебя рожала?"
Это мне тоже было
известно с детства: в нашей семье тайны
не держались. Моя мама думала о том,
что ей совсем не время заводить ребенка.
Жить негде – койка в общежитии, муж
ненадежный, того и гляди улизнет. Но ни
горячие ванны, ни травы, ни прыжки со
стола не помогли. Настоящий аборт моя
мама делать побоялась, пропустила срок.
Она вышла замуж за отца и родила через
пять месяцев после свадьбы.
("Вынужденная посадка! – острили
приятели, –
"чудо природы".) Когда мне
исполнился год, отец уехал с другими
комсомольцами
"поднимать Целину". Мама,
снедаемая ревностью, тоже вскоре
отправилась на Целину, вслед за отцом. А
я остался на руках у бабушки и теток, на
худых и жилистых, истертых тяжелой
работой и стирками руках.
"Чтоб эта клятая Целина
лежала целая, там, где есть. Чего ее
поднимать? Чтоб она сгорела раньше, чем
мы ее узнали. Чего они там не видели, на
этой Целине, вы мне скажите? –
вопрошала
бабушка Хая. – Бросили ребенка, будто
это камень…" Но тетки на нее страшно
шикали:
"Как можно, при мальчике! Арик
– наше сокровище, Арик – наша звездочка,
наш красавчик! Птичечка-рыбочка!", и
волокли меня гулять, купать, наряжать в
рубашечки, вышитые Цилей, свитера,
носочки и варежки, связанные Фейгой,
бархатные штанишки и курточки,
выкроенные Ханой из ее нарядного платья.
Их упятеренные нерастраченные
материнские чувства обрушивались на меня
водопадом и чуть не удушили.
"Почему тетки не вышли
замуж?" – спросил я как-то у мамы, уже в
Америке, когда теток давно не было на
свете.
"Младшие просто не нашли
мужей, столько мужчин погибло во время
войны… осталось множество одиноких
женщин. Их было девять сестер, а твоя
бабушка – восьмая. Самая младшая умерла
во младенчестве. Две старшие сестры
погибли в Бабьем Яру, не успели выехать
из Города. Такое горе…"
"А остальные?
Почему они остались одинокими?"
" У старшей, после
погибших двух, у тети Фейги, самой
красивой, был жених, он был убит в самом
начале войны. И она не хотела выходить
ни за кого, хотя многие сватались,
хранила ему верность. Тетя Циля любила
одного человека, но он был русский. Их
мать не одобряла брак, и Циля ему
отказала. Тая и Рая – они вечно на
работе, где одни бабы".
"Почему ты говоришь, что
Фейга самая красивая? Они близнецы с
тетей Ханой, значит, одинаково красивые…
только Хана была такая странная…"
Мама испуганно
оглянулась и прерывисто зашептала:
– Тетя Хана, такое
несчастье… когда она была совсем
молоденькой девочкой, лет четырнадцати…
во время погрома… все остальные
спрятались у соседки в клуне, а
несчастная Хана не успела… она хотела
отвести корову к соседке, чтоб не
забрали… корова-кормилица… только никому
не говори… ты уже взрослый мужчина и
понимаешь… налетели махновцы, а может,
казаки… Кто только евреев не бил! Только
ленивый. Девочку нашли потом на
сеновале, полуживую… с тех пор она и
стала такая… странная. Почти не
говорила, только сама с собой, когда
шила, или вязала… Еврейское счастье.
Может быть, хоть на тебе беды кончатся,
ты – полукровка. Никому не рассказывай,
это секрет.
Кому в Америке я мог
поведать нашу семейную тайну? Кому
здесь интересны секреты давно умершей
еврейки?
Мой отец тоже был
полукровкой: мать полька, отец –
украинец. Я никогда с ним не
разговаривал, видел в сознательном
возрасте только мельком и не имел
возможности спросить, как повлияло это
полукровие на его судьбу.
Подобные вопросы я
научился задавать гораздо позже. После
того времени, когда мама беззвучно
рыдала в углах, скривив красивые губы,
прячась от бабушки. После того, как
бабушка Хая, разметав седые волосы и
воздевая руки, словно безумный пророк,
запретила мне произносить имя моего
отца. После страшных криков и проклятий
пятерых бабушкиных сестер. Они сыпали
ругательства на идиш и страстно
оплакивали нас с мамой, как дорогих
покойников. В этот год я должен был
пойти в школу, в первый класс, но не
пошел. К астме прибавилось двустороннее
воспаление легких. В редкие теплые дни,
когда меня выводили на улицу, я с
завистью смотрел на соседских детей,
уныло бредущих в школу. Здание
десятилетки помещалось напротив
старинной пожарной каланчи. В моих снах
я стоял на этой каланче вместе с
медово-яблочной Оксаной и смотрел на
город. На переменках (я знал, что в
школе бывают переменки) мы звонили в
колокол и летали кругами над острой
крышей.
Тогда же меня перестали
водить к бабушке Усруле.
"Эта
ясновельможная пани нас презирает! Мы
для нее – собачья кровь…" – кривилась
мама. "А мы ее будем презирать два раза
первые!" – подхватывала бабушка Хая, и
хор сестер нестройно подпевал:
"Все поляки – лайдки,
погромщики-антисемиты …" "Так же как украинские и русские – в
большинстве своем черносотенцы!" –
добавляла справедливая мама.
Иногда я видел Усрулу в
скверике, под белой
"парасолькой",
обшитой жухлым кружевом. Она жадно
смотрела на меня, гуляющего под конвоем
одной из теток, но подойти не решалась,
не позволял панский гонор. Скрюченная
тетя Фейга, самая мягкосердечная и тихая
из сестер, иногда делала вид, что ей
срочно нужно в угловой магазин и
спрашивала меня шепотом:
– Ты не забоишься один,
посидишь тут на лавочке? Я быстро. –
Она заговорщицки оглядывалась на Урсулу
и медленно-медленно семенила прочь, мимо
Золотых ворот (на которых тогда не было
ни крошки золота, только черные руины).
Потом Фейга пряталась за толстым
каштаном, только горб выглядывал из-за
ствола. Бабушка Урсула кидалась через
сквер, словно коршун, боясь упустить
драгоценную минуту. Опускалась на
скамейку рядом, ухватившись одной рукой
за сердце под вязаной пелеринкой, а
другой – за меня.
Убедившись, что я в
безопасности, сгорбленная Фейга резво
бежала в магазин и возвращалась не
раньше, чем через полчаса. Дальше
церемония шла в обратном порядке: Фейга
опять пряталась за каштаном и
выглядывала, помахивая кульком с
конфетами. Урсула, повинуясь сигналу,
нехотя отпускала мою руку и медленно
переходила сквер, тревожно
оборачиваясь. Когда она опять занимала
отдаленную позицию под зонтиком, Фейга с
достоинством приближалась ко мне и
сообщала, что была
"страшная очередь" и
поэтому она задержалась.
"Молодец, мой
мальчик-зайчик, не боялся один. Вот
тебе конфекта, что ты такой храбрый.
Осторожно разворачивай фантик, не порви
картинку". Я получал за храбрость
огромного шоколадного
"Гулливера" в
цветной обертке. Конфета представляла
дополнительную ценность: я
коллекционировал фантики, все разные.
По ним можно было проследить всю историю
приключений Гулливера в стране
лилипутов. Но еще больше мне нравились
фантики
"Лiсовой пiснi": хотя конфета
была меньше, зато на ней была нарисована
в разных видах прелестная Мавка,
напоминавшая Оксану. Увлеченный, я
иногда забывал помахать бабушке Урсуле
на прощанье и послать воздушный поцелуй
в ответ, каюсь. Но если вспоминал –
махал иступленно, так что чуть рука не
отваливалась. Фейга всегда твердо
смотрела вперед и не замечала моих
маневров.
Мое детство прошло под
знаком астмы, порошков и водочных
компрессов. Кашель раздирал зимние
бесконечные ночи. Тетки не спали и по
очереди поили меня теплым молоком с
"Боржоми", укутывали, укачивали и читали
сказки.
В девять детство (но не
болезни) кончилось – мама окончательно
развелась с отцом. Тетки построили для
нее кооперативную квартиру, келью
"на
выселках", по словам бабушки, на далекой
окраине со странным названием
Борщаговка. Туда мы и переехали, в
заточение, но борщом там и не пахло.
Неприглядные шестнадцатиэтажные коробки
перемежались уцелевшими сельскими
домиками, с хриплыми петухами,
покосившимися заборами и безумным
блеяньем коз. Пустыри и буераки между
домами, щедро унавоженные коровьим и
собачьим дерьмом, днем служили полем для
сборищ и баталий местной детворы. По
ночам там царили банды хулиганствующих
подростков, а порой и цыгане жгли свои
костры. Школу я возненавидел всей душей.
Сосед, рыжий Вовка, отравлял мои
школьные дни тычками и пинками. На
переменах он с приятелями гонялся за
мной по холодному коридору, выкрикивая:
"Эй, жид, за тобою черт бежит!", словно
пластинка, которую заело. Парту я делил
с белозубой и вшивой цыганкой Илькой. От
нее пахло дымом и влажной псиной. Каждую
субботу мама мыла мне голову керосином и
вычесывала частым гребнем, но весь год
прошел под непрестанным страхом
вшивости. Смуглая Илька, верткая, тощая
обезьянка, щипала меня под партой и
строила рожи. Не от злости, просто
потому, что не могла усидеть на месте.
А то вдруг начнет петь посреди урока во
весь голос. Она так и не научилась
толком читать, и учительницу упорно
называла Зоя Пальмовна.
"Кошмарные люди эти
цыгане, еще хуже евреев и хохлов,
страшные как смертный грех, –
громогласно жаловалась Зоя Павловна в
учительской, разглаживая кружева
шелковой блузки и поправляя
"шестимесячные" локоны. – Все эти
кавказцы, цыгане и прочие меньшинства
нещадно калечат великий и могучий наш
русский язык. Цыгане хороши только у
Пушкина. Они и в наши дни – варвары,
кочевники. Своевольно позанимали
недостроенные дома и живут диким
табором. Никакой нравственности,
валяются все скопом, будто свиньи в
навозе... Воняет от них конями и
полынью, так что с души воротит, и вот
учи этих босяков. Хохлы[5]
не лучше… Неужели я для этого
заканчивала МГУ?"
"Да, да! – вяло
кивал физик-ленинградец, любуюсь ее
мощным бюстом. – Жуткая провинция!
Хохляндия, на трамвай молятся!"
"Цыгане
шляются по домам, гадают всякие
глупости, прямо на лестничных клетках
гадят, костры жгут. Песни орут по ночам,
и все крадут. Я кофточку нейлоновую,
зарубежную, повесила сушиться во дворе,
так они ее тут же стырили", – жаловалась
учительница истории. (Она жила в
одной из деревенских халуп и по выходным
пасла своих двух коз, Мирку и Машку, на
пустыре, заодно надзирая за нашими
играми.) – Сослать бы всех этих грязных
иноверцев, заодно с жидами, в Бирабджан,
и очистить страну. Жалко, что
Сталин не успел…"
Но разговоры в
учительской не мешали нам, малолеткам,
дружно и радостно распевать в классе:
От Москвы до самых до окраин, с
южных гор до северных морей
человек проходит как хозяин
необъятной Родины своей!
"Все народы равны на
нашей прекрасной Отчизне! – поучала нас
Зоя Павловна, – не то что, у
капиталистов, где расовая дискриминация
и белые угнетают негров. Все равны в
советской стране, понимаешь, поганка?! –
и она щелкала Ильку указкой по голове. –
А русский великий народ – первый среди
равных…"
Союз нерушимый
республик свободных
Сплотила на веки великая Русь.
Да здравствует созданный волей
народной…[6]
–
старательно выводили мы
вместе с вшивой Илькой.
Через год табор снялся с
места, и смуглая Илька тоже исчезла со
своими вшами и дикими песнями. А я
надолго заболел, засел дома. Отличница
Фрося Пономарева навещала меня раз в
неделю по поручению Зои Павловны,
приносила домашние задания. Заточение в
отдельно взятой квартире началось.
Позже я узнал, что тетки
сложились и пожертвовали все свои
сбережения на эту злосчастную квартиру:
золотые николаевские десятки, Фейгино
невостребованное приданое, Цилино
столовое серебро и золотые часы,
подаренные
"одним человеком". Все, все –
и браслетку несчастной Ханы, и бабушкины
кольца, и цепочку с медальоном покойной
прабабушки – сожрала тридцатиметровая
хрущевка. Накопленное, сбереженное
десятилетиями, пронесенное сквозь войны,
скитания, голод и эвакуацию, продали,
трясясь от страха (в советское время
спекуляция золотом каралась жестоко,
вплоть до высшей меры), сбыли через
"верных людей" на черном рынке. Младшие,
Тая (Тойбл) и Рая (Ребекка) вносили
деньгами из своей незавидной зарплаты.
Я перерос всех своих
теток на голову к девятому классу, и
болезнь тоже перерос, и начал ходить в
школу, как все нормальные ребята. В
результате чего здорово поглупел за
год. Окраинная школа оказалась весьма
слабой. Рыжий Вовка
"отсеялся" в
профтехучилище. Фрося забеременела от
учителя физкультуры, родители отправили
ее с байстрюком[7]
в деревню. А так все осталось
по-прежнему. Зоя Пальмовна учила
малолеток в начальных классах и
жаловалась на бескультурие и дикость, но
преподаватели в старших классах были не
намного лучше.
– С такой подготовкой ты
никогда не поступишь в институт, –
сокрушалась мама. Армия висела над моей
панско-еврейской головой Дамокловым
мечом. – Нужно нанять репетиторов по
математике и физике.
– Так в чем же дело? –
встряла Циля, самая деловая из теток. –
Мы будем откладывать из пенсии, у нас
шесть пенсий, и еще Хая получает за
покойного мужа. Хватит и на
репетитора. И пусть Арик переезжает к
нам. Он пойдет в очень приличную школу,
на Владимирской. Там училась дочка
самого Хрущева и очень сильные
математики. Пропишем его в нашей
квартире, пусть у мальчика будет свое
жилье, когда вырастет. Мы же не вечные.
Так я попал все-таки в
школу напротив пожарной каланчи, но
Оксана там уже не училась. Она
поступила в республиканскую
художественную школу имени Т. Г.
Шевченко на Сырце. Бабушка Урсула умерла
за год до того, но я по старой памяти
часто ошивался около ее дома с летучими
обезьянами.
Я встретился с Оксаной в
конце сентября возле Софийского собора.
Глушили шаги червонно-красные листья
кленов, устилавшие мой путь. Сперва я
уловил в их сладком тлении сладкий
аромат карамели. Белая колокольня сияла
золотой головой в осеннем синем небе и
ослепила меня. Или это чернобровая
Оксана меня ослепила? В вышитом лиловом
"киптаре", с длинными темными косами она
показалась мне лесной мавкой из поэмы
Леси Украинки, которую мы как раз
проходили в школе.
"Питае рожа: чи я
хороша? И вiдповiдаe
вiтер – найкраща в свiтi"[8].
Дивная Оксана
принципиально говорила только
по-украински. От ее застенчивости не
осталось и следа: смех звенел на всю
площадь Богдана Хмельницкого, отскакивая
искрами от булыжной мостовой. Стучали ее
каблучки, выбивая дробь на моем гудящем
сердце. Дразнили веселые ямочки на
пухлых щеках, когда она празднично
улыбалась. Глаза сверкали
"як зiрочки"[9].
Мы бродили вокруг древнего Софийского
собора, пока не стемнело, и договорились
опять встретиться в воскресенье.
Теперь
все мои городские маршруты вели к
художественной школе, недалеко от
Бабьего яра. (Я всегда старался
обойти это страшное место стороной.)
Городские парки служили нам лесом.
По крутым днепровским склонам паутиной
протянулись сложные маршруты наших
вечерних скитаний. Сломя голову я
бежал по отвесным тропинкам на свидание,
распевая во весь голос нежные украинские
песни, слышанные по радио. "Сядемо в
купочку тут пiд калиною –
i над панами я пан…"[10]
– убеждал я свою романтическую подругу.
Напевная украинская речь, знакомая с
детства, в устах Оксаны наливалась для
меня медовой сладостью. Глухие
согласные шелестели, словно шелковые
опавшие листья, протяжные
"и" и "э"
пьянили мой слух. Тетки мои, три старшие,
тоже говорили по-украински, вернее на
"суржике" – смеси украинского и русского
со щедрой россыпью идиш. Но их речь
казалась мне резкой, гортанной,
раздражала. Только Тая и Рая чисто
говорили по-русски и весьма этим
гордились. Мелодичный язык Оксаны
завораживал, в прямом и переносном
смысле. Когда я видел розовый острый
кончик между полными губами (она часто
дразнила меня) – я терял голову. Нимфа
лесов моего детства, где мы с мамой
собирали скользкие грибы маслята среди
пахучих сосен.
Оксана называла меня на
украинский манер
"Аркадику", мягко,
протяжно… и
"коханый". И я, ненавидевший
с детства свое имя Аркадий, внимал этому
ангельскому напеву, Ар-кааа-дии-куууу.
Звенело на ее стройной шее игольтачое
коралловое монисто с дукачами
(монетами). Трогая ее темные косы,
смущался, бормотал все, что приходило в
голову:
– У тебя косы черные как
смоль. Это смола, да? Я влип, как муха
в горячую смолу… (Она хихикала, бренча
дукачами, подвигалась ближе, обдавая
горячим дыханием.) Ты – смуглая
турчанка. Заполонила меня, взяла в плен…
нет, серьезно, я читал, во многих
украинцах есть турецкая кровь. Знаешь,
после русско-турецких войн… как в
русских – монголо-татарская, –
философствовал я в паузах, пытаясь
поцеловать ее ускользающие сладкие губы.
– Вот еще! – слабо
отбивалась она. Отодвигала губы, но
подставляла щеку. - Я – чистокровная
украинка. Вечно ты выдумываешь,
Аркадику. Если хочешь знать, мой род
идет от самого гетмана Богдана.
– Того самого, что на
площади, на коне? Который заключил союз
с Россией в… каком году?
– Да, того самого. Как
он мог? Москали захватили Украину и
обозвали ее Малороссия! Позор!
Уничтожают украинскую культуру,
насильственно насаждают русский язык.
Киев, не Москва – колыбель славянской
цивилизации, христианства, тут Владимир
в девятом веке Русь крестил. (Оксана
набожно перекрестилась). В реке Почайне…
а сейчас ее засыпали, забетонировали.
Никакого уважения к истории. Москали –
варвары, скифы, когда они еще в избах
сидели, лучину щипали и горох лущили, на
Украине уже была поголовная грамотность.
Поэты, ученые…
Богдане,
Богдане, хоробрий гетьмне
Нащо виддав Украину Москви на
пиддану.
– Откуда ты все знаешь?
В учебнике истории ничего такого нет.
– Какой ты наивный,
Аркадику! Мой дядя мне рассказал. – И
понизив голос она добавила: Он –
украинский националист, диссидент,
отсидел срок за листовки… Только ты
никому не говори, страшная тайна!
Поклянись, что не скажешь, перекрестись,
крест поцелуй! – он вытянула из ворота
крестик на цепочке.
– Никому не скажу,
клянусь! – Что мне, жалко? Я
перекрестился и бережно прикоснулся
губами к золотому крестику на Оксаниной
шее.
– Да, мои предки были
казаки, гетьманы… а вот твоя мама
грузинка, наверное? Грузин русские тоже
угнетают. Она красивая, гордая такая…
Не щекочись усами! (К тому времени у
меня уже отросли изрядные усики.) Ой,
ласкотно! Правда, грузинка? И ты –
смуглый, чернобровый, как те грузины,
что мандаринами на базаре торгуют. Мне
один подарил мандарину, что я такая
гарна[11].
Нос у тебя как у грузина…
Я промолчал, тычась в ее
шею, одурманенный запахам теплых волос.
Гладил пьяные яблоки ее колен. Почему я
тогда промолчал?
Однажды нас задержали
после уроков, дописывали четвертную
контрольную по алгебре. Я опаздывал на
встречу с Оксаной и бежал, не разбирая
дороги, мимо Бабьего Яра. На склоне,
прямо в траве, сидели три женщины в
пестрых цыганских нарядах, рядом
копошились дети. Что они делают в Яру?
Кому гадают? Тут к памятнику подъехал
свадебный кортеж – три такси, украшенные
цветами и лентами. С недавних пор в
городе появился такой обычай: молодожены
ездили после свадьбы к Вечному огню
возложить цветы и сфотографироваться.
Еврейские пары усовершенствовали обряд и
заезжали к Бабьему Яру. Странно
выглядела невеста в фате, обнимающая
жениха на фоне темных фигур ждущих
расстрела… Но цыганки не двинулись к
новобрачным, продолжали курить свои
трубки и покрикивать на детей. Такси
уехали, мельтеша лентами. Одна смуглая
цыганка проворно вскочила и побежала за
мной, мелькая босыми ногами:
– Стой, хорошенький,
куда бежишь? От судьбы не
убежишь…погадаю, правду расскажу! – она
догнала меня и теперь семенила рядом.
Совсем девчонка, с острым личиком и
бренчащими ожерельями на тощей шее. От
нее знакомо пахло дымом, псиной и еще
чем-то. Полынью? Она продолжала
тараторить, хватая мою руку грязными
пальцами. – Будет тебе удар в самое
сердце от трефовой дамы после нежданного
известия, а потом удар от червонной
дамы. Казенный дом, золотые горы и
дальняя дорога в чужие страны. Позолоти
ручку, все расскажу… я не цыганка, я –
сербиянка…
– Ты и так мне все
рассказала, Илька, и никакая ты не
сербиянка. Только я не верю в трефовый
удар!
Она замолчала от
неожиданности. Вытерла нос широким
рукавом, всматриваясь в меня. Широко
открыла глаза.
– Аркашка? – Хорошенькая
стала Илька, только по-прежнему довольно
грязная. Но волосы тщательно расчесаны,
блестят.
– А ты думала кто? Принц
датский? Ты так школу и бросила?
– На кой мне та школа и
стерва та, как ее? Зоя Пальмовна! Все
равно, позолоти ручку! – нахально
приставала она, быстро оправившись от
удивления. – Я тебе скажу, кто такая
трефовая дама и как ее приворожить.
– Не нужно мне ее
привораживать, я и так приворожен, – я
выгреб из кармана пригоршню звонкой
мелочи и ссыпал в Илькину замурзанную
ладошку, чувствуя себя, по меньшей мере,
графом. Она тут же задрала юбку и
запихала добычу в какой то кошель на
поясе. Я уставился на ее стройные
ноги. Илька усмехнулась и
медленно-медленно опустила юбку.
– А то пойдем со мной,
Аркашка? Я тебе дам по старой памяти
почти задаром, за десятку…
Она подмигнула весело,
сжала мое запястье, а я мучительно
покраснел. Внутри дернулось, запрыгало
и вдруг захотелось последовать за
грязноватой Илькой на край света. В
конце концов, ее можно помыть. Я замер,
в голове мигом пронеслись картины
полутемного шатра, мелькание Илькиных
юбок, звон ожерелий, белые голые ноги и
все остальное… У меня есть десятка, мама
дала. Но я живо встряхнулся. Стыдно!
Оксана! Она ждет меня!
– Извини, правда… Мне
нужно бежать. Пока, Илька!
Уже возле перекрестка
оглянулся. Илька медленно, словно
неохотно, шла к своим товаркам, тоже
оглядываясь. И вспомнилось, что в
Бабьем Яру погибли все цыгане,
оставшиеся в городе во время оккупации
вместе с евреями. Я пожалел, что не
поговорил с Илькой, не расспросил ее о
жизни… но поздно, поздно. Зажегся
зеленый свет, на другой стороне улицы
мелькнул Оксанин
"киптарь".
Во сне приходила ко мне
Оксана. Каждую ночь приходила,
окруженная медовым ореолом.
Затейливая листва дубрав
осыпала солнечными блестками ее
веснушки. Летали рыжие удоды,
горьковатая земляника таяла на губах
вместе с поцелуями. Ноги ее светились
двумя ослепительными лучами. Мы с
Оксаной опускались рядом на колючую
хвою… Я просыпался на мокрых простынях в
поту. Правда, если честно, два раза
приснилась мне Илька в цыганском шатре,
голая, на медвежьей черной шкуре. Но
только два раза! Ну, может быть, три от
силы…
Все мысли кружились
вокруг Оксаны золотыми пчелами,
оглушающе жужжа. Внешние звуки едва
доносились сквозь этот постоянный гул.
Безнадежно забросил я школьные занятия,
и только преподавательница украинского
языка и литературы Галина Григорьевна
("Гэ" в квадрате) хвалила меня за
увлечение поэзией. Отношения с Оксаной
становились все жарче, а погода – все
холоднее. Беседки, продуваемые
днепровским ветром, холодные соборы,
зловонные подъезды и подворотни не могли
остудить наш пыл. Но я опять простудился
и надолго засел дома.
Тетки по старой памяти с
восторгом принялись пичкать меня манной
кашей и поить горячим молоком. Я
отбивался. Накрывшись с головой
одеялом, чтобы они не услышали, вечерами
я часами беседовал по телефону с
Оксаной.
Даже по телефону я чувствовал
ее особый карамельный запах. О чем мы
только не говорили, но главная тема –
где мы можем встречаться зимой. Разговор
шел на украинском языке, конечно.
– Ко мне нельзя, ты же
понимаешь… мой отец убьет нас, если
узнает. Даже если трезвый будет, все
равно убьет. И мамка моя…
– Ко мне тоже нельзя.
Тетки и бабушка… они такие любопытные.
(И мысленно добавил
"У бабушки и теток
будет массовый инфаркт, если они тебя
увидят, услышат твою напевную речь…")
Знаешь, когда мама уедет в командировку,
мы можем поехать на Борщаговку. Там
пустая квартира…
Сердце ёкнуло. Что она
ответит?
– Ой, какой ты смелый!
Ну… поедем…
Не помню, что я соврал
теткам и бабушке, когда вырвался из дому
в тот ненастный зимний вечер. Кажется,
что-то о дополнительных занятиях
физикой. Шерстяной красный шарф затолкал
в портфель. Ехать на Борщаговку далеко,
на трамвае, потом двумя автобусами.
Весь длинный путь я запомнил как поэму,
минуту за минутой, строку за строкой.
Как Оксана вышла из
косой поволоки хлопьев, сияя
глазами. Как вспыхнул на сером фоне
вечера разноцветными вышивками ее яркий
лиловый киптарь. В набитом
трамвае она распахнула воротник. Жарко!
На шее алело коралловое монисто с
дукачами, сверкнул золотой крестик.
Пассажиры все входили и входили, теснее
прижимая нас друг к другу. Пахло от
Оксаны чудесно, яблоками и мечтами,
перебивая острые запахи влажной овчины и
мокрой шерсти. Мне хотелось ехать
вечно, прижимаясь к ней в душном
вагоне. Я немного боялся того, что
будет, когда мы приедем в пустую
квартиру. Будет ли что-то?
"Будет!" –
обещали Оксанины горящие глаза, жар
смуглых щек. Она стянула пеструю варежку
и вцепилась сильными пальцами в мое
запястье. Откровенно посмеивалась надо
мной. Острые ногти жестоко царапали
кожу, но от нее я бы выдержал любую
боль.
В автобусе мы смогли
сесть рядом, люди убывали с каждой
остановкой. Наконец остались только мы
с Оксаной, два горластых, прыщавых
подростка и пьяный дядечка в мокрой
кроличьей шапке. Голова его моталась на
ухабах. Он проснулся и неожиданно заорал
петушиных голосом: Этот день победы
порохом пропах! Это праздник… да,
праздник, пацаны! Вас бы в окопы, под
пули, вы бы выдержали? А мы все… всю
войну, до Берлина, мать вашу!" Пьяный
рывком распахнул грязное пальто и
ядовито рыгнул перегаром. На истертом
пиджаке звякнули медали. "Тю, дядечка, да ты весь
увешан цацками! Прямо как Брежнев.
Подари нам одну! Не жлобись, у тебя
много…" Прыщавый парень протянул
влажную лапу и ухватился за медали. Его
дружок загоготал. Пьяный взвыл:
"Ах вы,
сморкачи, медали за дело дают! В бога
душу мать… Я кровь проливал…" – он икнул
и повалился на сиденье. Один из
подростков грязно выругался и сжал
кулак, сунул его под нос пьяному:
"А вот
ты сейчас, старый пидер, прольешь кровь,
когда я тебя всю сопатку раскровяню…"
Он добавил еще парочку непечатных, но
красочных выражений.
"А ну убери руки, мразь
вонючая! – вскочила Оксана. – Оставь
старика, ледащо[12]!
Я тебе сейчас так звездану, что не
обрадуешься".
"Ой, как мы тя
испугались. Что
это еще за лярва лезет, когда мужшыны
разговаривают?" Подростки сомкнулись
плечами и двинулись на нас. Я поднялся
во весь рост, заслонил Оксану, но она
резко наклонилась и вытащила из голенища
высокого сапога длинный нож. Я онемел
от неожиданности, подростки тоже.
Оксана достала из кармана тяжелый
металлический кастет с шипами и сунула
мне. "Надень на руку!" Я выставил
вперед кулак, ощетинившийся острыми
иглами. Мальчишки не знали, на что
решиться. Водитель затормозил и спросил
в микрофон:
"Что там за шум! Никаких
драк в моем автобусе!" Он обернулся и
начал медленно подниматься с сиденья,
поигрывая тяжелым разводным ключом.
Видно, ему не впервой было сталкиваться
с хулиганами на этом отдаленном
маршруте, он был ко всему готов. Оксана моментально
ухватила меня за руку с кастетом и
сунула ее в карман. Нож исчез в сапоге
так же молниеносно, как появился.
"Та
вот шпана ветерана обижает, так мы
вступились. Нехорошо старика обижать,
товарыш водитель, он герой войны, –
нежным голосом пропела Оксана. –
Дедушка, ты знаешь, куда едешь? Мы тебя
проводим…"
"Проводите, проводите… –
смягчился мрачный водитель. – Еще
свалится где-нибудь по дороге,
замерзнет".
Мы вывели
старика на остановке. Снег перестал
валить. Редкие хлопья кружились в
воздухе. Темнота обступила нас. С трудом
доволокли до убогого домишки в конце
улицы. Голова ветерана моталась,
как у застреленного зверя, размахивая
шапочными ушами. На стук долго никто не
отрывал. Наконец появилась толстая
девка в халате и в шлепанцах на босу
ногу. Она проигнорировала наше
существование, ухватила старика и
потащила к дому, шлепая тапочками по
раскисшему снегу, мелькая голыми белыми
ногами. Девка ругалась матом не
хуже подростков. Халат ее распахивался
при каждом шаге до тесных кружевных
трусиков. Как ей не холодно? Трудно было
отвести взгляд от рваных кружев и темной
тени, там, где мягкая сладка. В горле
запершило. Старик в ответ опять затянул
во всю глотку: "День
победы, как он был от нас далек..."
Оксана подхватила
комочек снега и отерла ладони.
– Несчастный, грязный
какой... Герой войны, и в такой нищете!
И эта его племянница, или внучка,
противная, злая. Безобразная, старая
тетка!
Мне полуголая тетка не
представлялась такой уж старой и
безобразной, но я благоразумно заговорил
о другом:
– Да, странно себе
представить – был герой, а сейчас
пьяный, никому не нужный старик. Я бы
пошел на войну, защищать свою страну.
Хотя и пацифист по убеждениям. А ты?
– Да, и я бы тоже пошла!
связисткой, или санитаркой, нет, лучше
снайпером. Я здорово стреляю из
винтовки. Ты не испугался, когда я нож
вытянула?
– Нет, ничуть! – соврал
я. – А зачем ты нож носишь, и кастет?
– Так мы же часто из
школы вечером возвращаемся, через парк.
Там такие типы попадаются, извращенцы.
Но если нож покажешь, они убегают.
Женщина должна уметь себя защитить. Это
обычный ножик для резки хлеба, а ты
думал – финский? Нет, просто попугать.
Вот я хочу на каратэ записаться, штоб
любому накостылять, если сунется....
С новым уважением и
восхищением я смотрел на Оксану. Она не
только сказочная мавка лесная, но и
бесстрашная амазонка.
– Знаешь, я тебя могу
представить снайпером, героем! Ты такая!
– Я сжал ее ладонь.
– Жалко, что мы поздно
родились. Я тоже часто представляю себя
героиней во время войны, партизанкой.
Да, фашисты – ужасно, сколько людей
погибло. Сестер моей бабушки угнали в
Германию.
Сердце переполнилось
новой нежностью к Оксане. Как похожи
судьбы наших семей! Сестры моей бабушки
тоже погибли в начале войны в Бабьем
яру. Горло сжалось, стало трудно дышать.
Мне хотелось защитить Оксану, спасти,
сам не знаю от чего. Но она не заметила
моего волнения. Продолжала бодро топать
рядом по мокрому снегу, с налета
перескакивая через лужи. Я любовался ее
тугими икрами. Детские ноги в цветных
сапожках оставляли трогательные следы.
Голос журчал, словно лесной ручей в
проталинах:
– Теток моих, Аркадику,
поймали немцы в лесу за городом.
Запихали в вагоны, как скотину. Молодежь
угоняли в Германию. Будто рабов каких…
Тетки потом в Германии работали на
ферме, за свиньями ходили. Одна погибла,
подорвалась на мине. Вторая – ничего,
вышла замуж за немца. Я к ней хочу
поехать в гости, в Берлине живет
теперь. Одно полезное дело Гитлер
все-таки сделал – очистил нашу
мать-Украину от жидов. Только жидовья
опять столько развелось – не продохнуть…
Плодятся будто свиньи. Мало их били,
поганых…
Я споткнулся и
остановился. Несколько секунд я не мог
поверить своим ушам и глазам. Видел ее
прелестный профиль на фоне летящего
снега, полные коралловые губы, которые я
так часто сравнивал с лепестками
коралловой розы. Постепенно звук и
картинка совместились. Если бы она была
мальчиком, я бы ее ударил, честное
слово. В лицо! Кулаком! Чтобы кровь
брызнула из носа и
"сопатка
раскровянилась". Как бил Вовку из
соседнего подъезда, который кричал вслед
моей маме
"жидовка пархатая".
Мое лицо заледенело.
Губы смерзлись, кожа натянулась до
боли. Так, наверное, чувствовал себя
генерал Карбышев, когда его обливали на
морозе водой. Я развернулся на ледяных
ногах и ушел, спотыкаясь, по снегу.
Оксана пыталась меня догнать. Потом
остановилась и что-то кричала мне вслед.
Не слышал, не понимал. Боялся вернуться
на автобусную остановку, чтобы не
встретить ее опять. Долго брел пешком.
Грязные улицы. Грязные дома. Грязное
небо и мысли… Сел в троллейбус, который
ехал совсем не туда, куда мне было
нужно. Явился домой заполночь, измокший,
с температурой. Руки болели, оттого, что
я судорожно сжимал их в кулаки. Но на
следующий день пошел в школу. Не хотел
оставаться дома, отвечать на вопросы.
Я отпросился с урока,
вроде к медсестре. Вид у меня был
жуткий и
"Гэ в квадрате" отпустила меня,
велела из медпункта прямо идти домой. Но
я не ушел, а плакал в пустом школьном
туалете, во время занятий. Если можно
было бы запереться в кабинке! Но в нашей
школе – только дырки в полу, даже без
перегородок. Больше мне негде было
плакать. Дома бабушка и всевидящие тетки
услышали бы и разволновались.
Месяц я не подходил к
телефону, боялся услышать ее голос.
– Мало ли на свете
хороших еврейских девочек? – утешала
меня бабушка Хая. Как она узнала,
догадалась? – Зачем тебе нужна была эта
шикса[13]?
Ты же видишь, как пострадала твоя мама
со своим хазером? Я ничего не
говорю, среди гоев
тоже бывают приличные люди. Вася,
который ухаживал за Цилей, он так
помогал нам во время войны. Мы бы не
выжили без его посылок в эвакуации. Но
не нужно устраивать интернационал. Не
нужно смешиваться. Интернационал хорошо
только в газете. Если рыба и птица хотят
жить вместе – где им, скажите на
милость, свить гнездо?
К весне я немного
оттаял, хотя погода стояла морозная до
конца марта. Никакие душевные травмы,
однако, не освобождали меня от
дополнительных занятий физикой и
математикой. Каждую пятницу я плелся
после уроков к репетитору Якову
Ароновичу. Забирался по лестнице на
тринадцатый этаж. Лифт постоянно не
работал. В прихожей пахло мастикой для
паркета и рыбой. Сердитая жена физика, в
переднике и с мучными руками, шипела на
нас: "Вытирайте ноги как следует. Опять
нанесете грязи. Я только натерла пол, а
вы пачкаете! Будто стадо свиней, честное
слово". Мы раскладывали тетради и
учебники на столе, сдерживая урчание в
животах. Ерзали на неудобных стульях с
гнутыми ножками. Сиденья, обтянутые
прозрачной пленкой поверх красного
бархата, прилипали к заду. Гудение
горячих батарей клонило в сон. Слева от
меня маялась над задачей хорошая
еврейская девочка Нюся с сонными
близорукими глазами. Ее грудь
натягивала лямки школьного передника до
скрипа и отвлекала. Справа почти
гениальный Ося Глузман, победитель
школьных олимпиад, лущил свои задачки
будто семечки. Он уже перерешал всего
Сканави[14].
Мы с ним вместе и к математику ходили.
Я располагался посредине и по
способностям.
– Не дается мне физика,
хоть тресни, – лениво жаловалась Нюся,
часто мигая темными глазами. Два алых
прыща постоянно тлели на подбородке, как
она их ни пудрила. Мы топтались в жарко
натопленной прихожей. – Папа говорит,
что зря только деньги платит репетитору,
а мне – в одно ухо влетает, а в другое –
вылетает. Может, хоть ты бы мне
объяснил! Как Яков Ароныч начинает про
векторы и силы, меня сразу сон
охватывает, так что ресницы не
расклеить. Подержи пальто!
Она ткнула мне в руки
длинное пальто с меховым воротником и
для наглядности похлопала густо
накрашенными ресницами. Я только пожал
плечами. Какой из меня помощник. Нюся
натягивала сапоги на каблуках, высокие,
красивые, такие были у моей мамы. Ступни
у Нюси были маленькие, почти детские,
будто у куклы. Мы вышли на улицу,
пробуждаясь от резкого ветра. В зеленом
пальто с рыжей лисой, пряча подбородок в
пышный воротник, она выглядела взрослой
девушкой, даже дамой. Пушистая шапка,
тоже из лисы, и каблуки делали
коротенькую Нюсю выше меня.
– Тебе куда? – Спросила
она на трамвайной остановке, шмыгнув
покрасневшим носом.
– Я до Львовской площади еду.
– И мне на трамвай. – Нюся придвинулась,
мех воротника сладко разил ванилью и
лавандой.
– Так ты же тут рядом…
– А я к подруге. Там компания
собирается. У подруги родители уехали,
будет классно. Хочешь с нами?
Домой возвращаться не
хотелось, и я согласился. У подруги пили
дешевое молдавское вино и
"кровавую
Мэри", в которой было очень много
томатного сока и мало водки. Но все
вели себя так, словно напились до
чертиков. Слушали
"Лэд Зэппелинг" и
Высоцкого. Нюся стянула передник и
осталась в светло-коричневом тесном
шерстяном платье, вышитом по подолу и на
поясе. А сапоги на высоких каблуках не
сняла. И выглядела ничего, модно!
Совсем не так, как у Ароныча. Танцевали.
Я загляделся на ее ноги. И другие
девочки тоже были симпатичные. Нюся
расстегнула верхние пуговицы, ей было
жарко. Подмышки промокли пьяным потом.
Нюся тяжело дышала после
танцев и прижималась ко мне. Мы пошли
пить воду и немного целовались на кухне.
От нее пахло томатным соком, водкой и
сладкими арабскими духами. От всех
девочек на вечеринке пахло этими
духами. Видно, стянули их из спальни
отсутствующей хозяйки. Голова кружилась,
но только от вина и шума. Совсем не так,
как было с Оксаной. Я проводил Нюсю до
трамвая и пошел домой. Договорились
встретиться у нее дома в воскресенье,
порешать задачки.
– Придешь? – спросила
она. Близорукие глаза смотрели
выжидательно, беспомощно. Прыщи на
подбородке застенчиво пылали.
В воскресенье я
проторчал у Нюси весь день. Она
долго не могла найти учебники. Потом
бесконечно разыскивала тетради.
Надрывалась пластинка Аллы Пугачевой: "А
ты такой холодный, как айсберг в океане,
и все твои печа-а-а-а-ли…" Я сидел
в кресле, пропахшем удушливыми арабскими
духами, листал блестящие журналы
"Америка", маялся от безделья. Пришла
надутая Нюсина мама с оттопыренной
нижней губой и тяжелым подбородком,
словно она подкову сосала, и сказала,
что пора обедать. У них всегда в час
дня обедают, точно. Нюся потащила меня
в столовую, нет, сначала мыть руки! В
ванной тоже пахло удушливо и противно,
от пухлых полотенец и вазочек с какой-то
цветной дрянью. Я боялся что-нибудь
зацепить, разбить.
Обедали в столовой,
будто на праздник или в день рождения.
Лысый папа в подтяжках, но при галстуке.
Мама Нюси в блестящем, будто
металлическом, халате и с бусами на
обвисшей шее, и туфли на каблуках,
видно, по случаю гостя. Щиколотки у
мамы были тонкие, красивые, и маленькая,
изящная стопа, но выше колен все уже
бесформенно расплылось. Рыхлая бабушка
в шали, и, наверное, прабабушка,
торжественная, глухая, с распухшими
ногами в разрезанных банных тапочках.
По ним можно было проследить все фазы
старения, ожидавшие Нюсю. Но сама она об
этом не догадывалась. Затиснутая в новые
скрипучие джинсы Вранглер, Нюся совсем
не ела, даже дышать толком не могла, но
все подкладывала мне на тарелку:
– Возьми форшмак и
голубцы с мясом,
- уговаривала она
сдавленным голосом. – Голубцы мама
замечательно готовит, королевские
голубцы! Пальчики оближешь. Арик, ты
любишь фаршированные яйца? Форшмак по
специальному бабушкиному рецепту. А
салат из морковки с чесноком, я сама
делала.
– Нюся очень
хозяйственная… – кивала бабушка, с
благоговением нарезая фаршированную
рыбу. – Она и рыбу мне помогала… Это же
целое священнодействие – приготовить
фаршированную рыбу, настоящую гефилтэ
фиш. Мы целый день колдовали у
плиты.
"Не делайте из еды
культа!" – попытался сострить я,
процитировав Остапа Бендера. Но Нюся так
на меня посмотрела, что я прожевал конец
фразы вместе с куском рыбы. Еда,
очевидно, являлась священным культом в
этой семье.
Всякий раз, когда я
набивал себе рот, Нюсин папа смотрел на
меня поверх очков и громко задавал
какой-нибудь вопрос. Я давился, пытаясь
ответить. Особая пытка, изощренная
технология, ведущая к постепенному
удушению объекта. Нюся краснела, шипела,
словно проколотая шина, возмущенно
вздымала грудь, перебивала, предлагая
мне очередное блюдо, сверлила отца
взглядом. Но тот делал вид, что не
замечает ее маневров, и продолжал
допрос.
– А не желаете ли вина к
обеду? Клюкнуть, как говорят наши
меньшие братья-пролетарии. Вино какой
страны вы предпочитаете в это время дня?
– Какова профессия ваших
уважаемых родителей? Где они трудятся
на благо нашей великой советской Родины?
– Ну-с, молодой человек,
чем вы собираетесь заниматься после
окончания средней школы? Какую отрасль
познания вы осчастливите своим
вниманием?
– Вы уже избрали ВУЗ,
который станет вашей альма матерью,
извините за выражение? Если это не
секрет, конечно. Возможно, вы не
собираетесь продолжать обучение, (во
многой мудрости – много и печали) и
пополните собой ряды доблестной армии?
К этому моменту я уже с
натугой проглотил сливовый компот и
выдавил из себя:
– Политех… или
университет…
Папаша даже подпрыгнул
на стуле, и очки скособочились.
– Университет
благословенной столицы Украинской
Социалистической
Республики, я не
ослышался? Кроваво-красное здание
напротив памятника великому Кобзарю,
Тарасу Григорьевичу? Меня не подвел мой
слабеющий слух? Вы серьезно полагаете,
что сможете проникнуть в это гнездо
махрового антисемитизма? А как ваше
фамилиё, между прочим, молодой человек?
Впрочем, на экзаменах будут бить не по
паспорту, а по морде, простите за
неэстетичную цитату.
Все смотрели на меня с
выжиданием. Затих энергичный звон ложек
и вилок. Сливовая косточка
встала ребром между гортанью и желудком.
– Бон…дарен…ко… –
прохрипел я и покраснел всей кожей, до
ягодиц.
– Арик… Бондарен…ко? –
Нюсин отец рассматривал меня с
любопытством и отвращением, словно особо
крупного и мерзкого жука. Даже очки
протер галстуком.
– Аркадий…
– Ну-ну, бывает и хуже.
Ар-ка-дий Бон-да-рен-ко! –
проскандировал папаша, с явным
наслаждением. – Это может и проскочить.
Хотя у них, антисемитов, отличный нюх на
национальные кадры, как у борзых. – Он
рванул галстук, словно удавку.
Мама загремела
тарелками:
– Теперь десерт!
Нюсенька помогала печь медовик…
– Пойдем, Арик,
прогуляемся. Душно здесь!
- с
ненавистью процедила Нюся. С грохотом
отбросила стул.
– Приходите еще,
всенепременнейше. Потолкуем за
жизнь еще, я получил большое
удовольствие... - ехидничал вслед папаша, уплетая
медовик.
Я позволил Нюсе выволочь
себя прихожую, бормоча:
"Спасибо за
обед… за цитаты. Угостили, обласкали…"
Пытался выдавить из себя ядовитый
сарказм, но выдавливались только
младенческие пузыри обиды. Пока Нюся
судорожно натягивала сапоги, из столовой
сквозь неприкрытую дверь доносилось:
– Как вам это понравится
– Бондаренко, кугут! До чего
дожили!
– Зачем девочке этот
гой и шикер[15]?
Безотцовщина. Его папаша бросил жену, и
этот бросит Нюсеньку, помяните мое
слово.
Я судорожно запихивал
свои дрожащие от напряжения руки в
рукава куртки, но никак не мог попасть.
– Наверняка будет
пьяницей, как все они. Начнет ее бить и
гулять, как только поженятся… –
подвизгивала бабушка.
– Ой, мама, не говори
даже о женитьбе, мне противно такое
слышать. Кто же такое допустит? Мало
ли хороших еврейских мальчиков…
– Кто гой? Кто
шикер? – громогласно вопрошала
глухая прабабушка.
– Этот мальчик
кудрявенький, которого Нюся притащила на
обед непонятно зачем. Испортила всем
аппетит. Ты видела, как он запихивался?
Его дома, наверное, голодом морят.
– Такой славненький
мальчик, обидно. Нюсенька сказала, что у
него мама – еврейка. Национальность по
матери… – робко вступилась прабабушка.
– Послать его куда
подальше, по матери! Если не он
антисемит, так его родственнички –
хулиганы и бандиты! – Бушевал папаша. –
Все равно – яблоко от яблони…
– Не кричите, он
услышит. Если б он хотя бы русский был,
а не украинец… Нюсе он нравится.
– Пусть слышит правду,
от него не убудет! По мне, что кугуты,
что кацапы[16]
– один черт. Они не чувствительные.
Утрется. Знаем мы таких – плюнь ему в
глаза, а он – божья роса! Вот увидите,
он опять на дармовую кормежку
притащится. Без стыда и совести. Такие
полукровки и выкресты поганые всюду
втираются и делают у нас карьеру. Жид
крещеный – как конь леченый и вор
прощенный… Порядочных людей,
интеллигенцию затирают, а этим
хохлам-сволочам везде дорога и почет…
как поется в их жлобской песне.
Свекольно-багровая Нюся
выскочила, хромая, на лестницу в
расстегнутых сапогах, и я выпал следом.
Шли, не глядя друг на друга. Хорошо,
что пошел мелкий мокрый снег и остудил
нас немного. У трамвая она спросила:
– Как всегда в пятницу
встретимся, у Якова?
Я промолчал, нетерпеливо
высматривая трамвай. Нюся горестно
вздыхала и трубно шмыгала, как
простуженный слон. Не поддаваясь
жалости, я отвернулся. Сливовая косточка
все еще царапала и буравила пищевод,
глаза слезились от ледяного ветра. Да,
от ветра.
В пятницу я сел справа
от Оси Глузмана. Тщетно пыталась Нюся
поймать мой взгляд поверх его лохматой
гениальной головы. После занятий я
выскочил первым и с риском для жизни
пулей слетел вниз с тринадцатого этажа.
Лифт, как всегда, не работал. И Нюся не
смогла догнать меня на своих высоких
каблуках.
Мне выпала в жизни
дальняя дорога через океан, на другую
сторону Земли, но я избежал, таким
образом, казенный дом, предсказанный
Илькой. Хотя возможно, что под ним
подразумевалась американская компьютеная
фирма, в которой я работаю уже десять
лет. Меня продвигают по работе и ценят,
несмотря на тяжелый русский акцент.
Только к клиентам не выпускают, держат в
задних комнатах, в качестве
консультанта. Но золотые горы я еще не
заработал. И трефовая дама мне почти
никогда уже не снится.
В Америке, при получении
гражданства, я первым делом сократил
свою фамилию и поменял имя: получилось
весьма забавно – Арон Бонд. Хотел для
хохмы взять второе имя – Джеймс, но
потом передумал. Мне уже не шестнадцать
лет, чтоб такие шутки шутить. Да и жена
не оценила бы юмора. Моя Кимберли
весьма отрицательно относится ко всякой
экстравагантности, недаром она выросла в
Бостоне. По-моему, наш брак был ее
единственным
"сомнительным" поступком, в
остальном же она – безукоризненна.
Однажды наша
десятилетняя дочка, придя из школы, с
удивлением спросила меня, по-английски,
конечно:
"Дэди, почему мы – русские?"
Уж не знаю, кто ее просветил. Как
ответить дочке на такой вопрос?
В. ЛеГеза,
Эванстон
Вторник, 7 октября 2008 г.
_____________________________________________________